Геннадий Краснопёров (mysoulgarden) wrote,
Геннадий Краснопёров
mysoulgarden

ЕЩЁ ОДИН ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК УШЁЛ ИЗ ЖИЗНИ

Если уж тебя пустили на свет, дали возможность прорасти, то будь добр, постарайся и сам, чтобы светло было кругом, плечам просторно, чтобы колос твой зернистым был.

Николай Романов


Ещё один хороший человек ушёл из жизни…

Всё чаше мысль: «Все там будем»…

Хороший человек, по моему мнению, тот, кто живёт в ладу с природой и людьми, кто незлобив, несуетен, не лжив и не завистлив, кому чужды потребительство, мздоимство и накопительство. Почему-то часто получается, что хороший человек больше, чем ловкие и увёртливые, живя, страдает. Но не черствеет его сердце от этих страданий. Напротив, хороший человек понимает и принимает всех, кто страдает больше его, и стремится помочь таким…

Хороший человек, о котором я сейчас говорю, - Николай Николаевич Романов. Крестьянский сын, он из того поколения, которое сегодня называют «дети войны».

Я не был в числе его друзей. Но у меня были с ним добрые, товарищеские отношения. Не часто встречались, но, встретившись, всегда находили общий язык при обсуждении тех или иных событий, проблем.

У него, уже и в пожилом возрасте, когда стало, как он обмолвился однажды, барахлить сердце, было желание жить. Помню – это было семь дет назад – Николай сказал: «Хотелось бы дожить до юбилея, до своего семидесятилетия…».

Дожил. Отметил тот юбилей. И жил ещё три с лишним года полнокровной творческой жизнью. Его оригинальные рассказы (а он – и журналист, и писатель) почти до самой его смерти звучали по областному радио, печатались в журналах.

Нашёл в одной из газет Ульяновска очерк о Николае Романове, который опубликовал его друг Ирек Сайфиев. Вот каким «нарисован» хороший человек:



СОЛНЦЕ И ВЕТЕР ЕГО ДОРОГ

Сидели мы однажды с Николаем в небольшом кафе и вели непринужденный разговор. И тут подошла к нашему столику девушка.

- Скажите, ведь вы – Николай Романов? Я сразу узнала вас по голосу…

- Ну, дожил, хоть рта не открывай, - засмущался Николай.- Веришь-нет, вчера в трамвае кондукторша денег за проезд брать отказывалась, голос мой, говорит, ей очень знаком и приятен. Вслед за ней скинулись с мест старушки и устроили мне целую пресс-конференцию: откуда я сюжеты беру для своих рассказов, и где эта знаменитая Ольховка?.. Еле отбился, пришлось за две остановки раньше с трамвая спрыгнуть.

Официантка принесла счет, мы молча расплатились и пошли подышать поближе к Волге. Отсюда с косогора туманно просматривался левый берег. Я знал, почему Николая тянет сюда: там, под волнами рукотворного моря, упокоилась его родная Тургеневка, где прошло его босоногое безмятежное детство. Это та самая Ольховка, чьих жителей он живописал в своих рассказах.

С Николаем нас судьба свела в Казанском университете. После службы на флоте Романов восстановился на журфаке, но уже на заочном отделении. Работал он в чердаклинской районной газете «Приволжская правда», но собирался переходить на областное радио. А редактор поставил условие: найдешь себе замену – тогда и отпущу. Уговорил Коля меня перевестись на «заочку», и в буквальном смысле передал Михаилу Сергеевичу Парфенову, тоже, как оказалось, тургеневскому мужику, талантливейшему редактору, ставшему настоящим учителем не только мне и Николаю, но и Геннадию Демину, и многим другим журналистам. А университет мы заканчивали вместе. Я ушел работать собкором в «Ульяновскую правду», а Николай вел сельхозпередачи на областном радио. Журналистские пути-дороги часто сводили нас вместе в разных местах. И каждая встреча – как светлый праздник. Собеседник он великолепный, речь его удивительно насыщена и эмоциональна. Помимо речевого богатства природа щедро наградила его отличной памятью и узнаваемым голосом.

Люди постепенно, незаметно для себя, подходят к возрасту, когда любой разговор начинается со слов «а ты помнишь?», когда чаще смотришь на стрелку барометра, чем на циферблат часов. У нас есть много чего вспомнить, но Николай всегда живет настоящим днем. По-прежнему легок на подъем, по журнально-газетным делам (а он сотрудничает с разными изданиями) может и в дальнее селенье «смотаться», прийти на областное радио, которое он возглавлял много лет, и начитать свой очередной рассказ, пообщаться с коллегами по перу и эфиру. Бывает, и поворчим по-стариковски на современную молодежь, что нынешняя журналистика сплошь превращается в репортерство, что нет уже того уважения к печатному и эфирному СЛОВУ…

- Включишь телевизор или радио, так взвыть волком хочется, - сокрушался на днях Николай у меня в гостях. – Откуда только они понабрались этих словечек!? Ощущение, что пришли эти ребятки в журналистику не с университетов, а прямо с зоны. Мало того, что гонят сплошной жаргон, так ведь иные половины букв алфавита не выговаривают! Доведут эти фурсенки-мурсенки наш язык, превратят «великий и могучий» в «эсэмэсный». А ведь как хорошо сказал в свое время о языке Валентин Распутин: «Слово должно стоять радостно»!

У самого Николая Романова отношение к слову – возвышенное. За кажущимся легким его стилем письма скрыт огромный труд мысли. За все годы писательства он так и не признал ни пишущую машинку, ни компьютер. «Неживое все это, – утверждает он. – Ничего лучше пера и белого листа бумаги человечество не придумало».

Я точно знаю, что все свои рассказы и стихи Николай пишет «от руки», старательно выводя своим каллиграфическим почерком каждое слово. А уж на «современный» набор в компьютер вводит его творения жена - Лидия. В его рассказах – отражение самой жизни, его герои - простые сельские жители, чаще с «чудинкой». И его Ольховка – это наша с трудом выживающая родная российская деревня с ее отчаянием, болью и надеждой. В стихах Романова – афористично отточенная в рифму философская мысль, поражающая глубиной и пророчеством.

Много лет назад мне в руки попался томик азербайджанского поэта Самеда Вургуна. Одно из его стихотворений – «Я не спешу…» - поразило, что называется, прямо в сердце. Я тотчас поспешил поделиться с «находкой» с Николаем. Позвонил ему и прочитал:

Все небо в звездах, с моря дует ветер,
Мы встретим со стаканами зарю.
Не говорю: забудем все на свете!
- Согреемся немного,- говорю.
Пусть длится ночь, пусть опоздает утро,
В объятьях дум сижу я у огня.
Пусть то, что я скажу, не так уж мудро,
Но мудрость друга – выслушать меня!..

Не прошло и получаса, как мне позвонил Гриша Медведовский: «Послушай, старик, я тут такие стихи услышал!» И начал читать Вургуна. Оказывается, Николай записал стихи на магнитофон и дал послушать Григорию. А у того тоже восторг, с кем бы поделиться!

Друг мой Николай Романов и в свои 70 лет не утратил ничего из того, чем щедро наградила его природа: таланта, трудолюбия, умения радоваться каждому отпущенному ему дню и часу. Рядом с ним всегда светло и уютно. А закончить свой рассказ о журналисте, писателе Николае Романове хочу словами того же Самеда Вургуна:

Да, голова твоя седа,
Поэт. Но это не беда, -
Ни женщина, что ты любил,
Ни Родина, чьим сыном был,
Те двое, для кого сгорел ты,
Пусть голова твоя седа,
Тебе не скажут никогда:
«Поэт, как рано постарел ты!..»

(Газета «Дыхание Земли». 07.12.2011.)


А вот – один из последних рассказов Николая Романова:

В ДЕРЕВНЕ У МАТЕРИ

Весь небольшой эспериментальный завод звал Николая Гаранькова только Миколой, и не иначе. Шло лёгкое имя к его внешности, и к характеру. Слесарь, не с самым высоким разрядом, он с любой железкой творил чудеса. Многие к Миколе обращались за советом, и он, вместо того, чтобы подсказать (другие и на это скупились), бросал своё дело и, бывало, по целой смене пыхтел у чужого верстака, увлекался, как малое дитя, сооружающее домик из песка, забывая обо всём на свете, смешно помогая себе при этом кончиком языка. Иногда и у него не здорово получалось, и тогда, как бы извиняясь и недоумевая, Микола только пожимал плечами и улыбался в сторону.

Ничего этого за собой он не замечал, но зато быстро заметила жена Вика-Виктория. За все эти улыбки и пожимания она не раз и не два брала его в крепкий оборот. «Растяпа!» – ярилась супруга, судорожно пересчитывая тощенькую пачку денег, с которой он приходил домой в конце каждого месяца, Чужоум проклятый, работай на дружков, напаивай их, а мы с Тонькой голые будем ходить!»
Действительно, в получку ему причиталось, как правило, меньше всех, но в полном соответствии с разрядом и с закрытыми, табелями. Если же он возвращался домой навеселе и с улыбкой, сильнее обычной, то Вика-Виктория, как вихрь начинала метаться по комнатам. «Нализался и рот шире варежки! Получил с гулькин нос и все пролопал, а семья – живи как хочешь.» Однажды Микола твёрдо и ясно возразил на все её цитаты: «Ничего не пропито, можешь проверить. А выпил – так то угостили ребята». И Вика-Виктория слетала в бухгалтерию и проверила. Вышло, что Микола на сей раз оказался прав, но жена навела ревизию аж за целый год, и концы с концами не сошлись. И попробуй ей докажи, что недосчитанное в редких случаях уходило на выпивку, чаще всего эти несчастные пятёрки; десятки Микола употреблял в дело, иногда на подарки, которые дарил жене и дочери к праздникам, в дни рождения.

Но всё доброе, как волной, захлестнуло и смыло. И Вика-Виктория уцепилась за самое больное для Миколы. Уцепилась она за его мать, которой он, якобы тайком от семьи, высылал по красненькой, а то и по четвертной. С тех пор неотторжимая обида поселилась в душе Миколы, и он не знал, как с этой обидой совладать. Будь жена тут права хоть на мизинец, и тогда бы жизнь стала более или менее сносной. Но о каких деньгах могла быть речь, если он, Микола, даже ни единого письма матери не послал. И обида начинала расти на самого себя. И когда Вика-Виктория кипятилась, вспоминая в подробностях приезд свекрови в её дом, на Миколу такая тяжесть наваливалась, словно он нёс в гору мельничный жернов.

Да, мать приезжала к нему как-то. Переступив порог, перекрестилась,
тут же присела на подставку для обуви. Микола засуетился, стал приглашать её вперёд.

– Ты что же это, сынок, – мать глубоко вздохнула, – совсем про меня забыл. Не пишешь, не едешь. Копейку бы на крайний случай к рождеству прислал.

В прихожей осторожно появилась Вика-Виктория.

– Здравствуй, Викторина, – мать, сидя на подставки для обуви, поклонилась ей низко. – Жена не едет, так ты не гневись, я ведь не её, а тебя под сердцем носила. А твоё сердечко, видать, зачерствело. Приехал бы, поглядел, как я живу. Избёнку помог бы подлатать, а то уж крыша просела, как мёрзлый гребешок у петуха. Ладно, сосед Михайло, дай ему бог здоровья, из жердочки подмогу сделал. Вот так-то, сынок… Говорят, у меня внучка есть, где она?

– Во дворе бегает, – ответил Микола, – да ты, поешь, чайку попей, поговорим…

– Нет уж, пойду я, милые. В церковь поспешаю, Колинька, отца тваво помянуть, мянинник он нынче. Прощайте, живите с миром.

Перекрестилась и ушла.

Разор со стороны Вики тогда был превеликий. Как только она не клеймила Миколину мать! И колдунья-то она набожная, и капустой от неё пахнет…

«Поджала губки. Не гневись, я её под сердцем не носила… Ишь, паинька! И ты такой же. Всё вроде растяпы, а сам себе на уме. Ну, так что же, получил совет – собирайся, поезжай. Нюрку свою там полапаешь. Ты ведь тихим сапом к чужой юбке так и норовишь приклеиться».

Ничто на пустом месте не возникает, не рождается. Когда Микола задумал жениться на Виктории, написал он матери письмо. Письмо, как понял после, дурацкое и пакостное. Хотел повиниться перед матерью, перед Нюрой Боровковой за измену, а наплёл чёрт знает что. Подыскал, мол, быструю да благоразумную, не курит, не пьёт (мать, бывало, всё говорила, что окрутит его, тихоню, какая-нибудь гулящая). Вознёс он тогда Викторию до небес, а Нюру одним махом охулил. Придумал, что и брюхатая-то она была от Степана Куранкова, да ослобонилась по-тайности; на сеновал с ним, Миколой, ходила спать, как заправская баба, самосад курила. В ответном письме, видимо, обескураженная и растерянная, мать написала коротко: «Бог тебе судья, Колюшка. Чует моё сердце, опоили тебя каким-то зельем. Поступай, как знаешь, но про Нюру ещё где такое не скажи, девушка она честная, без худой славы». Ночевал Микола у Виктории в общежитии, нашла она у него в кармане письмо матери, прочитала, но молчала обо всём до поры до времени.

Редко снилась Миколе мать, стала чаще. Значит, больше думаю о ней, рассуждал Микола. Но снилась она ему совсем не так, как бывает: лица страшные, небылицы всякие. Нет, он видел её в тех случаях жизни, которые были с ней на самом деле, о чём он знал из её же рассказов и слышал от соседей.

Особенно тягостно нёс Микола душу свою в последней командировке, в одном уральском городке, куда их троих посылали монтировать оборудование, изготовленное на экспериментальном заводе. Жилось вроде бы не плохо. Кроме денег, выданных дома, местный завод им подкинул какие-то премиальные, чтобы, видимо, побыстрее управились с делом. Ребята работали на совесть, по вечерам в общежитии иногда выпивали понемногу, играли в картишки. Микола не хмелел, а в картах путался, болела голова, Сенька Зверев всё над ним подтрунивал: – «Микола по бабе соскучился. Ну, ничего, завтра на танцы пойдём».

Но Миколе было не до шуток. Страх какой-то обуревал, как в далёком детстве, когда заблудился в лесу. Дом их стоял крайний, у оврага, за которым начинался лес. Вдоль лесных опушек вилась не очень торная дорога, и вела она на кладбище, куда Микола за войну ходил не раз. Эти медленные походы, всегда за повозкой с крестом и гробом под ладное тихое пение старушек, для Миколы были большим праздником. Отнесут на кладбище, как говорила мать, на вечное житьё, тётку Агафью, или дядьку Порфирия, и нате – праздник. Только вчера Микола нашёл в подполье сморщенную, с длинным бледным стеблем картофелину, которую, порезав на малюсенькие ломтики, ему поджарила мать. Получилось что-то сладковато-горькое и тошнотворное. А сегодня вот закопали в глубокую яму дядьку Порфирия, вернулись в дом Исковых – и откуда что взялось. Ребятишек посадили за широкий стол, налили щей, потом подали кашу с тыквой. За всю жизнь Микола ничего подобного не видел. А тётка Катерина Пояркова ходит вдоль ребятишьего стола, гладит всех по головам, приговаривает: «Кушайте, касатики, кушайте, родимые». Старушки за другими столами кончиками платков утирают слёзы, молятся на передний угол.

Кладбища Микола не страшился, но в этот раз туда не собирался. Теперь уж когда дедушку Егора понесут, говорят, что старику пора. Вчера Микола слышал от матери: – «Татарник расцвёл, ягоды должны быть в лесу». Пошёл за соседом Мишкой. Бабка Мишкина на подворье не пустила: «Иди, гуляй, Минька пузом мается, не до тебя ему». Незадача. Потянул к лесу один. Ягоды что-то не попадались. Зато муравейников уйма.

Муравьи увлекли Миколу. Копошатся и лезут, бегут куда-то, упираются что есть мочи, таща всё, что ни попало, бросают ношу и вновь хватаются за неё. Удивительные животины! Микола взял прутик и пошевелил высокую аккуратную горку муравьиного жилища. Из неё по сухим хвойным иголкам покатились какие-то белые шарики. Что тут началось! Как по команде, всей нестройной армией муравьи кинулись собирать эти белые шарики, и карабкались, лезли в разные стороны. На другой муравейник Микола решил помочиться. Откуда-то изнутри, как на крыльях, муравьи стали вылетать из своей шевелящейся норки. Миколу это расстроило. А как же они живут в дождик?

Задумавшись, он огляделся вокруг. В высоких соснах и берёзах ярко светило солнце. И все деревья как бы раздвоились в Миколиных глазах: и под самым небом шумят, и чёрным сплетеньем, лёжа на земле. И сразу какой-то чёрно-белый страх одиночества обволок Миколино сердце. «Мама!» – завопил он и быстро-быстро построчил по едва приметной стёжке.


Этот бег с обильными слезами и отчаянием он запомнил навсегда. Его смертельно поразило то, что берёзы и сосны тоже побежали, закружились, путая все следы. Лес превратился в чёрно-белую метель, сердце билось у самого горла. Наконец, он спотыкнулся и, как подкошенный, упал ничком в высокую полынь. Стало тихо-тихо, и только у самого уха беззаботно трещал кузнечик. Уцепившись за полынные дягильки, Микола осторожно поднялся на локотки. Он лежал на кладбище, рядом с крестом дяди Порфирия. Как вода в песок, чувство одиночества и страха медленно уходило из него. Поднявшись, Микола побрёл между могилами и крестами. Всё здесь было своим и привычным.

Вечером он рассказывал и выговаривал матери: «Обманула ты меня, маманя, татарник расцвёл, а ягод почему-то нет. Я ведь нынче ходил в лес, заплутался. Страшно стало, как в бане без лампадки. Ладно на кладбище попал, прямо к кресту дяди Порфирия».

Мать тогда разволновалась, всполошилась, а Миколе было
невероятно весело. И чего люди боятся кладбищ? Все, кого туда отнесли, оставались для Миколы как бы живыми. Он хорошо их помнил и не удивился бы, если та же тётка Аграфена завтра стала выманивать из их ватаги внука Витьку, чтобы заставить его полоть в огороде грядки. А дядя Порфирий? Золотой был человек, а уж балагур какой! Сидит, бывало, на завалинке, обязательно спросит: «Куда это вы, мужики, направились?» «Рыбу удить», – ответит Микола. «Гляди, пострел, как бы тебе пескарь стручок не откусил».

Под конец командировки купил Микола жене и дочери по сиреневой, искусно выбитой сорочке. Знал, что покупки им понравятся. Замечал он, приобретут они что-то новенькое из подобных вещиц, напялят на себя и защебечут. Да и то дело, не будет Вика-Виктория шипеть, что всё на вино ухлопал. А то ещё и взбеленится, что из чужого города (тут уж не дознаешься) взял, да и послал денег матери.

Жена и дочь встретили Миколу тихо, радостно, видать, подарками ублажил. А в душе по-прежнему какая-то неспокойность ютится. Антонина до полуночи где-то пропадала, домой возвращалась, крадучись. Микола сказал Вике-Виктории: «Что-то Тонька подолгу гуляет. Гляди, как бы не облапошили девчонку». «Да что ты, Коля, у подружек это она». А сама всё поближе к Миколе, поласкаться норовит. Что с ней произошло, не понятно.

Встретил Микола ольховского мужика, дальнего родственника Ивана Пыльнова. Жил он где-то на Севере, как оказался здесь, неизвестно. Разговорились. «Да, время летит, – рассуждал Иван, поджидая вместе с Миколой трамвай. Вот и нам уж скоро по полусотке будет. Ты, говорят, весной мать свою похоронил». Миколу как будто обухом по темечку двинули, в глазах потемнело. «Да ты что, Иван, кто это накаркал?» «Вот тебе крест, Коля, – Иван для чего-то приложил ко лбу свою широкую ладонь. – В Ольховке я только что был, тётка Марья Пестова сказывала». «Враки это, жива-здорова моя мать», – почти прошептал Микола. «Ну, Николай, ты уж прости, извиняй, если что не так, только в уме я, не пьяный, что тогда, что сейчас… Да, да, Николай…» Иван спешно поднял рюкзачок с земли, кинул его на плечо и торопливо зашагал вдоль трамвайной линии, всё время, оглядываясь на Миколу.

… «Вот тебе жисть, вот и кренделя в ней…» Микола шёл летним полем и всё думал. И ничего стройного, ничего такого, что можно было бы каким-то краешком приложить к душе. Так, роится что-то в голове, копошится, как в том муравейнике из детства. Значит, мать умерла весной, и, может быть, в коренное водополье. Припоминалось, что об умерших в эту пору в Ольховке говорили: «самый несчастный человек». И несчастье такого человека заключалось в том, что по пути на кладбище никак нельзя было миновать овраг, что за домом Миколы. Весной по оврагу бешено мчались талые воды, и мужикам приходилось проявлять немало выдумки и смекалки, чтобы чинно (избави бог, без посрамленья) переправить гроб с покойником через этот овраг. Выходило, что мать Миколы попала в разряд самых несчастных людей. И не успокаивала та постыдно-спасительная мысль, что поверх земли ещё никого не оставили. Правда, на войне, наверное, и бывало такое. Вот, например, отец. Могло ведь случиться так, что его не успели, не смогли друзья придать земле.

Микола никак не мог понять, какое поле пред ним – озимое или яровое? То ли разучился различать хлеба, то ли в душе всё пошло кувырком, но одно он заметил: у дороги пашня была ухожена из рук вон плохо. Семена в неё вроде бы и ровно положили, а вот ростки поднялись хиленькие, одинокие какие-то, с колосками, как синюшные губы у старушки. И сам себе Микола показался бледненькой былинкой. А ведь у человека, должно быть, пожалуй, по-другому. Если уж тебя пустили на свет, дали возможность прорасти, то будь добр, постарайся и сам, чтобы светло было кругом, плечам просторно, чтобы колос твой зернистым был. Нет, не вышло так, и кого винить?..

И снова в глазах вставала мать. Где же она брала силы, чтобы совладать с непомерной тяготой военных лет? И как это она умудрялась каждый вечер приносить из поля миску овсяной каши? Уплетал её тогда Микола и не ведал, что весь день у матери во рту и маковой росинки не было.

В родной Ольховке Микола остановился у соседа Михаила Грачёва, друга детства. Ещё в дороге обдумал Микола, что сотворят они с Михаилом на могиле матери ограду, ведь сосед был на всю округу редким по нынешним временам искусным кузнецом-самоучкой. Но и тут получилась запятая.

Они сидели за столом в передней и, не торопясь, выпивали. Михаил прихватывал рюмку обрубками большого пальца, и мизинца на левой руке, опрокинув её, этой же рукой кидал в рот ломтик свежего огурца и прятал, сутулясь, свои культи между ног под столом. Кроме двух, и то усечённых, пальцев на его руках не было. Обморозился в прошлую зиму по пьянке, всё по здоровое врачи, понятное дело, отняли.

– Как это случилось? – спросил Микола сидевшего в какой-то виновато-скрюченной позе Михаила.

– А ты его, Николай, не пытай, – встряла в разговор жена Михаила Елена, – а то он сейчас расслюнится и раскиснет. Ты лучше сам скажи, как это твоего адресочка не оказалось у тётки Насти, весь дом перерыли, ничего не нашли, и телеграмму послать некуда.

– Да знает мать, где я живу.

– Она-то знала, да мы не знали, — почти укорила Елена.

– В том-то и дело, что адрес у неё есть, – сокрушённо ответил Микола. – Я ведь дома такой скандал устроил, такой скандал, что и не знаю, как дальше стану жить. Узнал я от Ивана про мать, чуть с ума не сошёл. За глотку схватил свою бабу, а она бедная, глаза выпучила, сама белее скатерти, и христом-богом клянётся, что ничего не знает, что никакой телеграммы не было. Говорит, что чуяла что-то неладное, даже на завод ходила узнать, как я там на Урале. Я на почту метнулся, там ведь какие-то следы от телеграмм должны оставаться. Ну, думаю, зверь-баба, тут уж ничего не скроешь, конец тебе пришёл. А на почте ничего не оказалось. Виктория моя пластом лежит, ревёт, причитает. Мол, была у нас жизнь неустойчивой, ну и что из того, что на мать серчала по пустякам. Но уж чтобы такое… Обидел. Конечно, обидел.

– Живого обидел, живой и простит, а вот как с мёртвым быть? – Елена горько покачала головой. – Вот он тоже, дружок сидит. Бывало, собутыльники его науськают, кулачишками машет, вдарить норовит. А как руки-то окоротились, притих. Еленой Петровной стал меня величать. Эх, мужики, кривые вы какие-то пошли, как сучки на сосне в степи. А всё оттого, что не знаете, как детей рожать да растить. Переспал с бабой и доволен, что перед и зад у ней кругляшом пошли. А баба, она с потехи в разум входит, стёжку свою берёт. Я вон всё гляжу, как гусыня своих мальцов к речке ведёт. Всё гогочет да оглядывается, как бы коршун не накрыл. И невдомёк ей, краснолапой, что подрастёт вот этот цыплёнок да в глаз ей и клюнет.

– Ты наговоришь тут, человеку и так не по себе, – совестясь, сказал Михаил.

– Эх, Николай, а ведь тётка Настя мне как мать родная была. – Растроганная Елена не могла остановиться. – Саньку своего, ещё маленький был, отшлёпала, как-то, а она мне и говорит: «Ты, Ленушка, не бей его, затаится только, хуже будет, я, говорит, своего Колюшу никогда не трогала».

– А всё-таки есть мой адрес у матери, давайте сходим к нам, я найду» – предложил Микола.

Был поздний час, Ольховка спала. Михаил дал Миколе китайский фонарик, и все трое в густой ночной темени пошли в дом Гараньковых. Тусклый свет фонарика, видимо, доставал до окон, и Миколе показалось, что в его избе что-то горит. По всему телу мороз волной пробежал. Вдруг Микола наткнулся на какое-то препятствие. Под его ногой что-то треснуло. Это переломилась жердь и упала в бурьян, шелестя им. Крыша, потеряв опору, заскрипела всем своим старьем, как будто охнула. Микола, Михаил и Елена оторопели вмиг, остановились, как вкопанные.

– Подмога рухнула, – сказал, переведя дыхание, Михаил.

– Давайте вернёмся, утром сходим, – Елена явно забоялась.

– Да ладно вам, напугались, – подбадривал Микола, а сам никак не мог ухватиться дрожащей рукой за скобу низенькой двери. Дверь тоже издала знобящий протяжный скрип. Свет фонарика выхватывал из тьмы то тот, то другой угол в тенетах, и Микола не узнавал своей избы. А ведь в ней ему были знакомы каждая щель, каждый сучочек. Сейчас же всё показалось таким размытым и далёким, что не верилось, что в этой избе он когда-то жил, постигая премудрости белого света. Но можно ли было отречься от этой щербатой скамьи и стола, от полатей и печки, от пучка каких-то трав, висящих в сереньком мешочке под иконой?.. Здесь были берег и пристань не только его детства, но и всей жизни. В гневе и страхе, в радости и горе он всегда спешил сюда и находил спасение и ласку, совет и любовь. Даже в годы, когда Микола сам обзавёлся семьей, в полудрёме и в минуты забытья он всегда в своей неизбывной памяти шёл к родному порогу, на котором ждала его мать.
Бывало, когда, кругом лежат ещё ослепительные снега, на припёке у ворот появится небольшая лужица, напьются из неё с особым удовольствием куры, и мать скажет: «Ну, коль на Алексея курочка попила, значит, просо уродится». И ведь верно, осенью они с матерью ели пшённую кашу. А вот Тонька, дочь его, этих примет, поди, не будет знать никогда. Не испытает она никогда и того ликованья, с каким встречали Микола, Михаил и Елена в детстве первую красную корову, входящую во главе стада вечером в село. Встречали и говорили, что завтра будет тёплый день с ярким солнышком.

– Ну чего ж ты, ищи, – подтолкнула Елена задумавшегося Миколу.

– Свети на печку, – сказал он ей, ухватившись за задоргу. (Так в некоторых сёлах называют брус, без которого, особенно малышам, трудно забраться на печь). Задорга не выдержала Миколу, сорвалась с опор, и он едва не опрокинулся на пол. И снова все немножко испугались. На печи Микола возился недолго, слез с каким-то свёртком в руках. Порвав зубами суровые нитки на свёртке, размотал чёрную тряпицу. В ней оказалось несколько истлевших на изгибах бумаг. Микола знал, что это были метрика матери и два отцовских письма с фронта. Сверху лежал уголок от тетрадного листка, на котором карандашом было коряво написано: улица Южная дом 26 квартира 43 сынок Коля.

Утром Микола собрался на кладбище. Михаил хотел пойти с ним, но Микола его не взял. Перед ним и Еленой стыдно ему было за всё. У кого такое ещё случалось в жизни? Нет, подобного Микола не знал. Зимой прошлого года умер в соседях глубокий старик, так его не хоронили дня четыре, ждали старшего сына, который с крайнего Севера никак не мог вылететь из-за плохой погоды, и всё слал и слал телеграммы с просьбой подождать.

День был похож не осенний, накрапывал мелкий дождичек. С полей и из леса тянуло тонким запахом запревающих на корню хлебов, млеющих нескошенных трав. Микола остановился возле своей избы. И вновь его поразила ветхость и убогость родного гнезда. Снова он никак не мог представить себе, что когда-то всё это было для него живой и сказочной страной. Чего здесь только ни было! Здесь они с Мишкой играли в войну, пировали возле чугуна с медовой запаренной тыквой, кормили кур и голубей, ладили трёхзубые остроги и ходили с ними на окаянных лягушек.

Микола хотел, было, ещё раз заглянуть в избу, но не решился. Оглядывая высокую крапиву у калитки, просевшую крышу с зелёными шапками мха, он пытался понять, что же с ним произошло на самом деле. И ему казалось, что он почти доходит до сути. Доходит, но никак не может соединить все приходящие мысли во что-то единое, целое. И были эти мысли как те борозды, когда он самостоятельно пахал за кладбищем. Лошади тянули в разные стороны, плуг всё время выскакивал Из борозды. И тогда пришла к нему на загонку мать. Поглядела на пашню, похвалила, что хорошо у него получается, а чтобы и бригадир остался доволен, взялась ему помочь. Переменили они в постромках лошадей, чтобы бороздой шёл не так уставший Воронок, как-то по-своему пристегнула мать к удилам вожжи, понукнула легонько коняг, и уже на втором проходе пашня выровнялась, пласт на пласт легли, как края на пироге, который в праздники узорчато-красиво делала, мать. «Вот так, сынок, надо, ну, да ничего, научишься в пору, ты у меня смышлёный».

Нет, не научился Микола, пахарскому делу. Сбил его тогда с дороги Петька Звонок. Был такой сверстник в деревне, оборванец, забияка и воришка. Вечно шлялся по улицам да приглядывал, у кого что плохо лежит. Уговорил он Миколу податься в город, в ремеслуху. Чего, говорит, нам в Ольховке делать, глядишь, сопли подберём, к плугу поставят или кнут дадут, и майся тут ни за понюшку табаку. А в ремеслухе весело, по вечерам танцульки.

Провожали их в город торжественно, даже кобылу до станции выделили. А председатель колхоза как с крыльями за спиной носился! Ещё бы, ведь с него постоянно требовали, чтобы направлял ребят в фабрично-заводские училища. Страна восстанавливала загубленные войной города, стройкам дозарезу нужны были рабочие руки, а кто это с лёгкой душой отправит своего парнишку в неведомые края? Убеждал и упрашивал председатель пацанов и родителей, что надо, а тут добровольцы объявились. Мать Миколы несколько раз падала в обморок. Вдобавок, как назло, Степанида Козлова, зудела под ухом: «Ивановна, не отпущай ты мальца, пропадёт, молоко ведь на губах-то. Звонкам всё равно, где небо коптить. У кого лебеда в огороде, как лес, стоит, знай – не человек» Председатель все вопли и причитания перекрывал своим зычным голосом: «Бабы, не мочите передники, понимать надо, парни идут поднимать страну из руин».

Миколе было жаль покидать мать, Ольховку, но слова, председателя какой-то сладкой фантазией поселились в его мальчишеской душе, и он нетерпеливо подталкивал в бок дядьку Егора, приставленного к ним сопровождающим, чтобы быстрее трогал лошадь.

Тётка Степанида Козлова оказалась права: Петька Звонок вскоре из ремеслухи сбежал, весёлая жизнь с танцульками ему пришлась не по нутру. А Микола перенёс все тяготы нелёгкой учёбы и жизни, тосковал по дому, несколько раз за эти годы навещался в Ольховку, даже матери подарки маленькие привозил. А потом молодые годы закружили, завертели в своём водовороте, в деревню он уже приезжал крепким, возмужавшим. Надевал бостоновый костюм и шёл на шумевшие тогда по сёлам вечеринки, на которых девчонки, особенно перезревшие, были в ласках нетерпеливы, и женская сила валила из них валом. Микола хотя и храбрился среди них, но дальше дело не шло, характер не позволял.

Вика-Виктория в заводском общежитии стала для него первой и единственной женщиной, обнажённые плечи которой невероятно светились в темноте. И после было покаянное письмо к матери с непонятно откуда возникшими мыслями про Нюру Боровкову, которую он два или три раза всего-то проводил в Ольховые до её калитки.

Вспоминая всё это, Микола дошёл до того самого оврага, который по веснам чинил препятствия усопшим его землякам на последнем пути туда, к тихим крестам. Поперек оврага лежала довольно широкая плотина с заложенными под ней бетонными трубами. По краям плотины рос сплошной подорожник с травой-муравой, значит, материну домовину пронесли здесь спокойно, без тревог за переправу, не так, как в те времена, которые остались в Миколиной памяти. Выходило, что напрасно думал он о матери, как о самом несчастном человеке. Вешняя вода совсем не помешала ей отправиться на вечный покой, и добрые люди нашлись, похоронили, как положено, по древнему русскому обычаю.

И всё это, как казалось Миколе, должно было успокоить его, но успокоение не означалось даже, а сердце ныло и саднило так, как саднила в детстве рука, когда его на речке ущипнул свирепый и большой, как белое облако, гусь. Сейчас он почти, что воочию представлял себе всю Ольховку, идущую молча и медленно за гробом матери, и среди знакомых лиц не видел только одного лица, своего.

А как же он виделся матери в тот последний и никем ещё не познанный миг, когда закрылись её глаза? Елена рассказывала, что она часто навещала её в дни болезни и говорила ей не раз, что надо бы вызвать его, Миколу, на что мать отвечала: «Не беспокой ты его, Ленушка. Не срок ещё мне, вот поправлюсь и уж умирать поеду к нему, а как же, ведь он у меня единственный, кому как ни ему похоронить меня».

Рубаха под пиджаком прилипла к плечам Миколы, в ногах как-то сразу появилась немощь, и он присел на обочину дороги под невысоким кудрявым дубком. Мелкие капельки дождя часто-часто стучали по листьям дубка, над головой Миколы стоял от этого тихий бисерный шум. Рядом в лес убегала еле приметная тропинка. Пожалуй, это была та самая тропа, которая заблудила Миколу в детстве. И снова, как тогда, ощутил он под ложечкой горьковатое ядрышко страха. Страха и одиночества. «Надо было взять с собой Михаила», – подумал Микола.

И ещё он подумал: а как же одна и почти всю жизнь прожила мать? Нет, одному нельзя на белом свете, Микола не знал, что над этим вопросом всегда бились люди, он не ведал, что об этом написано немало старых и новых книг, но он хорошо помнил рассказ учителя-фронтовика, потерявшего на войне правую руку. Как-то постучав мелком по доске (учитель говорил, что он очень устаёт от такой писанины), Фёдор Александрович опустился на стул передохнуть. В таких случаях он обязательно о чём-нибудь рассказывал. Направили его в Ольховку учить их, ольховских ребятишек. А от станции до Ольховки путь неблизкий. Харчи были неважные, шёл-шёл, к вечеру выбился из сил. Решил заночевать прямо в степи. А была осень. Вспомнил он, как с отцом и матерью, с другими крестьянами ночевал в поле. Сожгут, бывало, копну соломы, сметут пепел и ложатся на месте кострища. Земля горячая, как кирпичи на только что натопленной печи. Так и отдыхают, и спят в удовольствие до зорьки. Учитель сделал точно так же. Поначалу на прогретой земле было чистое блаженство. Но вскоре почувствовал холод. И так и сяк подтыкал под себя шинельку, а всё равно зябко. Остыла под ним землица. А почему остыла, спрашивал учитель ребят и сам отвечал: потому что был один. Вчера вы, говорит, ни за что, ни про что Володю Субботина отлупцевали, а это плохо. Живите дружнее, плечо друга и поддержит, и согреет.

…В глубокой отрешённости стоял Микола у крепкого дубового креста, к которому была прикреплена некрашеная дощечка с выжженными на ней датами рождения и смерти Гараньковой Анастасии Ивановны. Могила была хорошо ухожена, на бугорке рос неизвестный Миколе цветок. Его высадила Елена. Омытый тёплым дождиком, он набирал цвет, и вот-вот должен был распуститься. Микола зачем-то хотел оборвать тугой свёрток бутона, но рука остановилась сама.

Весь отпуск у Миколы был ещё впереди, но дольше он не мог оставаться в Ольховке. Душе, чувствовал он, необходимо какое-то время, чтобы устояться, чтобы что-то такое, чему и названия подходящего не было, всплыло и отсеялось. Но и это, казалось, было уже не главным. Микола думал о жене. Приедет он в город, домой, расскажет, конечно, правду обо всём. Как умерла мать, что говорила накануне смерти, почему не прислали ему телеграмму. И что же будет тогда?..

От этих мыслей на всём пути голова шла кругом. На трамвайной остановке, возле автовокзала, его кто-то подтолкнул по-свойски. Это был Женька Семенов из механического цеха. Пили разок с ним горькую.

– Здорово, Микола! Ты, я слыхал, в отпуске?

– Да, в отпуске, – ответил Микола.

– И я вот тоже гуляю! – от Женьки тянуло свежачком. – Знаешь, в деревне был у тестя. Вот где житуха! И соленья, и варенья. Тесть для меня первачу всегда готовит. Сначала яблочную настойку делает, а потом уж её в агрегат. Поверь, горит, проклятая!

Микола слушал и не слышал дружка, а глаза так и заволакивало слёзным туманом.

– А ты где отдыхал? – спросил Женька.

– В деревне, у матери, – сказал Микола со срывающейся хрипотцой в гор
ле.

Subscribe

  • О СОВРЕМЕННОМ ПРЕМУДРОМ ПЕСКАРЕ

    Жил человек. До коронавируса. А после перестал жить… Его напугали уже первые сообщения об этой «смертельной для всех» болезни. После, год и ещё…

  • МЫСЛИ 83-ЛЕТНЕГО (31)

    ТАК МНОГО В МИРЕ ЗЛА, А В ЦЕЛОМ – НЕСОВЕРШЕНСТВА. И ВОТ - Я ДУМАЮ: «Если бы на нашей Земле каждый дееспособный, неустанно, ежкдневано, задавал себе…

  • И ВОТ – СТАРИК ПРИДУМАЛ… МАШИНУ ВРЕМЕНИ

    Старик любил радио. С самого раннего детства приобщился к нему. Тогда, в его военном детстве, не было в селе Красное (Удмуртия), где он жил (да и во…

Buy for 10 tokens
Buy promo for minimal price.
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments